Дом для друзей

Опубликовано: 23 Мар 2010 Автор: Иван Ростов

В 2007 в нескольких номерах «НД» на полосе «Харьковская цивилизация» были опубликованы мемуарные очерки киевлянки Раисы Беляевой (Гуриной) «Imago. Записки о Холодной Горе». В этом номере предлагаем вашему вниманию воспоминания этого автора о знаменитой литературной студии 60-х годов, которой руководил Борис Чичибабин. Следует напомнить, что эту студию кроме Р. Беляевой (Гуриной), которую Чичибабин выделял из общего ряда, посещали Лилия Карась (впоследствии Чичибабина), Юрий Милославский, Александр Верник, Михаил Стесенко, Михаил Копелиович и другие. Напомним также, что в 2009 исполняется 45 лет со дня открытия (1964) легендарной студии,— главного, после собственно поэтической работы, детища Бориса Алексеевича. Нам кажется, что эта знаменательная для нашей культуры дата должна быть отмечена. Может быть, следует посвятить ей очередные Чичибабинские чтения и пригласить на них бывших студийцев-чичибабинцев.

С. М.
————————————————————

Сухая, золотисто-пыльная харьковская осень 1964 года. Я школьница десятого класса. Живу на окраине Харькова, на Холодной Горе. Это действительно гора, куда через вокзальный мост, мимо тюрьмы, базара и церкви медленно ползет желто-красный трамвайчик.

Лето я провела в Киеве, у брата-физика, где написала первые стихи, о Голосеевском лесе. «Не трогайте меня, я сплю, укрыта листьями и травами…». Мне семнадцать лет, и каждое мгновение полно счастья и ожидания чего-то еще более радостного.

В школе добрая треть класса, те, кто не занимается музыкой «Битлз», пишут стихи или, реже, прозу. Все мы выросли на журнале «Юность», наши кумиры — Аксенов, Евтушенко, Вознесенский и Ахмадулина. Приходится иногда покупать пиво холодногорской шпане, чтобы они дали послушать на своем магнитофоне песни Булата Окуджавы. Окуджава и вышеупомянутые «Битлз» — короли громоздких ящиков с двумя крутящимися катушками.

Юношеская энергия требует общения, и несколько человек, «пишущие» девочки и мальчики, делают первые вылазки в город. У нас так и говорили: «поехал в город», то есть из замкнутого мирка садов и проулков Холодной Горы, Красной Баварии и Залютино посредством того же трамвая спуститься вниз, на Свердлова и далее, в «центр».

Литературных студий в Харькове была уйма. При ДК каждого крупного завода — Тракторного, «Серп и Молот», «студия Гельфандбейна» (по фамилии ее руководителя), при Дворце пионеров. Там возился с ребятней удивительный Вадим Левин — автор «переводов с английского» стихов, не существующих на языке оригинала: «Мистер Квакли, — эсквайр, проживал за сараем, он в кадушке обедал и спал. Мистер Крякли,— эсквайр, погулял за сараем, и с тех пор мистер Квакли пропал».

Для начала нас занесло на заводскую студию. Удивительно, но там действительно было несколько рабочих. Помню Анатолия Ревуцкого, красивого парня с мужественным лицом, вроде бы бывшего боксера, а может, так запомнилось по его стихам, которые он словно вырубал, отбивая ритм рукой: «И в третьем раунде кончилась юность…» Кажется, он впоследствии распрощался с пролетариями и стал профессиональным стихотворцем.

Очень скоро мы узнали, что самая лучшая в городе «студия Чичибабина». Именно там собираются самые-самые интересные люди.

Возле ДК работников связи,
после заседания студии,
слева направо: Слава Павловский,
Саша Верник, Зиновий Вальшонок,
Юра Милославский, Эдик Сиганевич,
Костя Скоблинский. 1966.
И вот мы на улице Скрыпника, в ДК связи. Это недлинная улочка между Пушкинской и главной улицей города Сумской. Рядом сад Шевченко, за ним — университет, тогда еще старое помещение Оперного театра, чуть ниже — Украинский драматический театр имени Шевченко, Русский драматический театр имени Пушкина. На Сумской — оазис передовой журналистской мысли города — редакция молодежной газеты «Ленiнська змiна». На ул. Гоголя — легендарный в шестидесятые годы в Харькове, один из первых в стране магазин «Поэзия», славившийся, кроме книг, разумеется, вечерами поэзии, красавицами-продавщицами «Валей беленькой и Валей черненькой», а также тем, что в нем всегда можно было увидеть кого-нибудь из харьковских литераторов. Культурное пространство завершали кинотеатр «Первый комсомольский», Политехнический институт и его сад, именовавшийся «Техноложкой», и, конечно, местная «Ротонда» — автомат-кафе по прозвищу «Пулемет».

«Студия Чичибабина» — казенный зальчик мест на двести с рядами видавших виды стульев, сцепленных накрепко, как в провинциальном клубе («чтоб не унесли»). На ламбрекене сцены транспарант, конечно же — «Искусство принадлежит народу».

Воскресенье, полдень (почти по Ахматовой). За окнами уже ноябрьские голые ветки. Зал почти полон. Обстановка свободная — люди заходят, слушают, читают, разговаривают, выходят. Публика разношерстная. Тридцатилетние физики в джинсах (совершенно новый, многим недоступный, заграничный вид одежды), грубых свитерах-самовязках «а-ля Хемингуэй», с бородками и без, гуманитарная интеллигенция. Преподаватель университета Гуторов в широкополой темной шляпе. Валерий Лобанов из института культуры, через несколько лет, уже в университете он прекрасно читал нам курс по литературе «Серебряного века». Нагловатые или, наоборот, застенчивые молодые поэты. Запомнился очень хрупкий черноглазый и черноволосый поэт, приходивший на занятия с маленькой, чрезвычайно похожей на него девочкой, очевидно, дочкой.

Картину завершали скромно, но тщательно одетые старики и старушки — вымирающее племя с дивными лицами и руками, отдельные хорошенькие дамочки «я купила сегодня поэзии на 5 рублей», студенты и мы — несколько школьников, почти дети.

К нам сразу же, выражаясь на сленге тех лет, «подканали», то есть подошли несколько горластых юношей, под предводительством красивого смуглого молодого человека. Это был Юрий Милославский — актер кукольного театра и главная надежда молодой харьковской поэзии. На студии, как и везде, были свои компании и кланчики. Юра, бесспорно, был лидером группы современных европеизированных мальчиков из «центра». Они были образованнее нас и поэтому высокомерны. Но все же мы подружились. Должно быть, диковатая энергия окраинных неофитов внесла оживление в их ряды.

Может быть, именно в этот день милославцы занимались любимым делом: хором скандировали «носил он брюки узкие, читал Хемингуэя» или что-нибудь из «Треугольной груши» Вознесенского. И вот тут возникает первое воспоминание непосредственно о Борисе Алексеевиче. Сквозь ряды к нам направляется высокий, сутулый, но вопреки сутулости стройный человек. Ему сорок с небольшим, и он очень красив редкой, как я теперь понимаю, духовной красотой. Совершенно четко помню слово и образ, которые тогда возникли и навсегда запечатлелись: «Витязь». Светло-русые с золотинкой, мягкой волной лежащие волосы, чуть темнее — густые брови и серо-синие глаза. Тогда он часто улыбался. Помню Чичибабина тех лет именно улыбающимся. Не смеющимся, хотя он и смеялся часто, а именно улыбающимся глазами. В них всегда была тихая и какая-то извиняющаяся радость.

«Слушайте,— сказал Борис Алексеевич,— это, конечно, хорошие стихи, но в русской поэзии есть и получше». И он начал читать. Что это было, не скажу точно. В одном уверена: это был либо Пушкин, либо XX век — Блок, Мандельштам или Пастернак. Так как у Чичибабина была своя четкая иерархия поэтических ценностей, по которой Пушкин был вершиной, то, наверное, это был он. А может, Лермонтов, чье «Выхожу один я на дорогу» Борис Алексеевич очень любил и неоднократно читал вслух. Но обожавший и умевший снижать патетичность ситуации Милославский не щадил и классиков, впрочем, втайне любя их не меньше учителя: «Борис Алексеевич, как это гений мог написать «с свинцом в груди лежал недвижим я»? с каким это винцом лежал поэт?» Начинался спор с цитированием, свержением авторитетов, чтением своих и чужих стихов.

Вот так и проходили эти два-три часа, за которыми следовали «занятия по секциям»: питие кофе в «Пулемете», прогулка по Сумской, в саду Шевченко, по Техноложке или недействующему, превратившемуся в парк, городскому кладбищу. Молодые поэты и поэтессы предпочитали, конечно, кладбище, что соответствовало их «элегическим» художественным пристрастиям. Парк казался огромным, там были тенистые деревья, тишина, прохлада и, кажется, даже маленькая кладбищенская часовенка с шипящими и косящимися на нас старухами. Теперь, спустя четверть века, кладбище снесли, деревья вырубили, часовенки нет и в помине. Куда свернулось пространство? Вместо бесконечных аллей — чахлый маленький скверик.

Собирались мы дважды в неделю: большой воскресный сбор и вечером, по средам. Но в среду людей собиралось меньше, все работали или учились. Традицией был еженедельный «творческий отчет». Встреча начиналась с неизменного чичибабинского: «Ну, кто написал новые стихи?» Впрочем, проза звучала не реже.

Борис Алексеевич тогда писал много. Именно на студии впервые я услышала:

Два огня светили в темень, два мигалища.
То-то рвалися лошадки, то-то ржали.
Провожали братца Федора Михалыча,
за ограду провожали каторжане.

Борис Алексеевич не только и не столько читал свои стихи, но говорил с нами всеми, а мы с ним — о литературе и любимых писателях. Он «отмывал» для нас классиков, обрыдлых вследствие школьного тупоумия, и открывал тогда еще мало кому известных «запретных» Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака (ведь только три года прошло после его травли и гибели, а Анна Андреевна, Господи Боже мой, была вообще жива и бытийствовала в своем Фонтанном доме…)

Чичибабин почти всегда носил с собой книги, читая, давая почитать и даря их, и наверное, тратил на них все свои небольшие заработки. У многих студийцев остались подаренные им книги. У меня, например, первое после постановления 1946 года «оттепельное» издание Ахматовой с рисунком Модильяни на суперобложке.

Итак, Борис Алексеевич приносил книгу, любимую им, и начинался разговор — о Бунине и Пильняке, Зощенко и Олеше, Платонове или Пришвине, которого он любил особенно нежно. Хорошо помню воскресенья, посвященные платоновской «Фро» и «Фацелии» Пришвина… «А была ли у вас своя Фацелия?»

Для меня чичибабинские строки «Любите Русскую Поэзию. Зачтется вам» программны и завещательны. Литература была для него не просто любимым занятием, но служением. Он был из тех людей, кто способен жить не только «по горизонтали, — современниками, но и «по вертикали» — во все века, где существовало слово и его творцы («не дяди и тети, но Данте и Гете»).

И он защищал неписаные законы этого горнего мира. Бывал не только улыбающимся, но и гневным. Однажды предметом спора стала мера допустимого в искусстве. Кто-то кичился своим фривольным стишком, выдавая его за свободу творчества. Борис Алексеевич прямо вскинулся: «Писать можно обо всем, даже о проститутках и педерастах,— почти кричал он,— но я должен знать, зачем вы это пишете. Мне не интересен порок сам по себе, мне важно, что вами движет, во имя чего вы об этом говорите!»

Повторяю, у него была четкая иерархия ценностей, как культурных, так и моральных. И в принципиальном он был непримирим. Тогда лучше было не попадаться ему на глаза.

Вынести взгляд Бориса Алексеевича было иногда трудно, присутствовало в нем остро-звериное, как во взгляде Толстого, когда трудно что-то спрятать и приукрасить, и правда схватывается за мгновение. Вообще общение с ним было далеко не простым. Его мало интересовал быт, и всякий контакт на этом уровне был невозможен.

«Ну, как вы живете?» — бывало, после какого-то перерыва спрашивал он и буквально впивался в самые твои зрачки. И тогда рассказывать о внешней стороне жизни было бесполезно. Ему нужна была суть, чем ты живешь, что любишь и ненавидишь, к чему стремишься. И говорить можно было только об этом или не говорить вовсе.

Вспоминаются и веселые эпизоды. Один из самых веселых, прямо новогодне-праздничный. Это и было в конце ноября, за месяц до Нового года. Затеяли, как было заведено в те времена, поэтический вечер и даже в зале Политехнического института, чтоб совсем как в Москве. Я отдаю себе отчет, что внешне харьковский литературный бум был московским эхом, докатившимся до провинции. Но его короткая полнота и яркость, уверена, имели под собой хорошую, крепкую почву: если и впрямь духовная энергия не исчезает, то в культурной истории Харькова ее предостаточно.

Афиша первого, после открытия,
поэтического выступления питомцев
студии Чичибабина,—
работы Леонида Пугачева
Запомнился не сам вечер, во время которого у меня тряслись от страха перед публикой поджилки, но подготовка к нему. Была издана программка с нашими фамилиями, расклеены афиши. Главное событие — рукотворное изготовление афиши для центрального входа. Мы ползаем по полу, подавая баночки, пузырьки и кисти Леониду Пугачеву — лучшему другу Бориса Алексеевича, художнику, актеру и барду местной филармонии — маленькому, веселому, с зычным голосом. Он изображает черного Пегаса в белых яблоках.

«Какого черта я, старый дуралей, связался с вами, с детворой,— сидел бы дома да пил водку»,— незло сокрушается он, тоже ползая по полу, и тихо добавляет в сердцах нецензурное слово. А Борис Алексеевич ходит вокруг да посмеивается в русую бородку.

Леонид Пугачев — «Лешка», как нежно обращался к нему Борис Алексеевич,— одно из самых ярких лиц студии, куда он частенько заглядывал с неизменной гитарой.

Знаменитые чичибабинские «Красные помидоры» — одна из первых песен, написанных Пугачевым на слова друга, звенела в Харькове долго-долго. А может, и будет звенеть еще долго, хотя нет на земле ни Чичибабина, ни Пугачева.

И была еще Александра Петровна Лесникова, первая истинно прекрасная женщина, увиденная мною в жизни. Внешне почти точная копия с картины Крамского «Неизвестная» — смуглая, с черными глазами и алым ртом, всегда в темном платье, Александра Петровна не была в строгом смысле студийкой. Актриса той же филармонии, она в те годы была страстным художественным популяризатором и пропагандистом творчества Федерико Гарсиа Лорки, выступая с чтением его стихов на радио, по телевидению, на многочисленных литературных вечерах. «Начинается плач гитары, разбивается чаша утра»,— распевно начинала Александра Петровна своим бархатным голосом.

Лола стирает пеленки,
волосы подколов,
взгляд ее зелен-зелен,
голос ее лилов.

Мне кажется, что Борис Алексеевич ей поклонялся, что, впрочем, было вполне естественно.

Наступила весна 1966 года. В одно из воскресений я застала студийцев уныло стоящими на лестнице перед закрытой дверью зала. «Студию закрыли»,— почему-то шепотом сообщили мне. Кто? Как? Был ли это звонок в администрацию славного ДК связи или лично пришел некто в сером, не помню. Кому-то мы были неугодны. Разговоров о политике, по крайней мере во всеуслышание, у нас не было. В кулуарах, среди старших — возможно. Но в голос даже о лагерной странице в биографии Бориса Алексеевича мы никогда не говорили. Было какое-то негласное целомудренное табу на эту тему. Впрочем, конечно, в наших молодых мозгах возник и остался до последующего разрешения вопрос: «Что же это в нашей стране было такое, что для таких людей, как Чичибабин,— самых лучших, самых чистых — оставляло только тюрьмы и лагеря?»

Второй вопрос возник осенью в университете: «Почему Чичибабин зарабатывает на хлеб насущный не здесь, в ХГУ, а в ХТТУ — ведь он, несомненно, мог дать фору не одному доктору филологии, не говоря о кандидатах? А сколько бы он дал студентам!»

Потом был Киев и другая жизнь. Приезжая домой, я иногда ходила по старой памяти в другой ДК — строителей, где обосновались кинолюбители, и изредка встречала там Бориса Алексеевича с Лилей, его женой и Музой, в прошлом тоже студийкой. Кинематограф он очень любил. Был такой режиссер дубляжа Георгий Калитиевский, ему харьковчане обязаны знакомством, и своевременным, а не спустя десятилетия, с лучшими картинами 60-х годов. Он привозил из Москвы свежедублированные или субтитрованные фильмы польской послевоенной школы, итальянских неореалистов, а затем Висконти, Антониони, Феллини, лучшие советские фильмы. Посчастливилось увидеть и услышать на премьере «Рублева» двух Андреев — Тарковского и Кончаловского.

Однажды я встретилась на одном из таких вечеров с Борисом Алексеевичем и Лилией Семеновной. Показывали «Пастораль» Отара Иоселиани. Я к тому времени окончила кинофакультет Киевского института театрального искусства и работала в Госкино Украины.

— А зато у вас, в вашем там Госкино не показывают таких фильмов,— как-то по-детски задиристо сказал Чичибабин. Была в этой реплике неуловимая обида, словно я в чем-то провинилась перед ним. Наверное, это неискоренимая, подкорковая неприязнь поэта ко всякого рода департаментам.

— Да, Борис Алексеевич, «Пастораль» я в Киеве не видела,— ответила я,— зато нам привозили «Зеркало».

Прошли годы. Опять настали новые времена. Чичибабин был восстановлен в Союзе писателей, откуда его исключили в семидесятые, в годы «застоя», признан, отмечен Государственной премией. Он стал популярной фигурой, одним из героев периода перестройки. Его стихи можно было часто встретить на страницах лучших газет и журналов. Вроде бы воздалось человеку за все. Но, как мне кажется, сам Борис Алексеевич достаточно самоиронично относился к этим почету и популярности, ощущая их как очередную, временную социально-историческую конъюнктуру, которой его страдальческая биография пришлась ко двору.

Одна из последних встреч — в Харькове, летом 1994 года. Лилия Семеновна угощает нас вкусным холодным свекольником. Мы решили кутнуть и распили бутылочку болгарского красного вина. Опять «Как вы живете?». Разговоры о литературных симпатиях и антипатиях. Говорю о книге Даниэля Галеви «Жизнь Фридриха Ницше», о том, как гениальный, больной и уже полусумасшедший Ницше пытался создать своеобразный монастырь — обитель теологов, ученых и художников, где они бы могли работать и общаться.

— И Пиросмани мечтал об этом,— тихо замечает Борис Алексеевич.

И я вспоминаю, как давным-давно на улице Скрыпника не тихо, а пылко и вдохновенно он рассказывал нам о мечте вечно бездомного Нико построить дом для друзей. А ведь «студия Чичибабина» и была для нас таким домом.

Книгу Д. Галеви я и решила подарить Борису Алексеевичу, когда Лилия Семеновна позвонила мне в Киеве и сообщила, что они здесь проездом и сегодня уезжают домой. Это было за два месяца до его кончины.

Борис Алексеевич сидел в полутемном купе у окна хорошо знакомого мне поезда № 64 «Киев—Харьков». Он был усталым, даже угрюмым, и походил на больную птицу, забившуюся в угол. Перед звонком я отдала ему книгу, и тут чичибабинская детская улыбка изменила все его лицо: «Спасибо, Рая, — сказал он.— Знаете, мне давно никто не дарил книг».

Когда-то Борис Алексеевич подарил книгу и мне. На ней он написал слова, которые я могу повторить, не раскрывая ее (надпись на книге лирики «Гармония»):

«Милая Рая Гурина, с первых твоих стихов, которые я услышал, я влюбился и в них, и в тебя. Мне уже трудно и грустно не видеть тебя подолгу. Мне бы очень хотелось, чтоб наша дружба длилась всю жизнь. С нежностью, тревогой и надеждой слежу за твоим путем. Очень хочется верить, что то светлое, гармоническое, пушкинское, что слышалось мне в твоих ранних стихах, победят смятение и мрак, через которые ты должна неизбежно про-йти. Несмотря ни на что, нужно верить в жизнь, в ее сложную простоту, в ее гармонию и смысл. Храни в себе девочку, будь здорова и счастлива, никогда не изменяй Поэзии. Все в тебе — Поэзия, ты сама — Поэзия. С дружбой, любовью и верой Борис Чичибабин. 8.12.1965 года».

——————————————————

Эти воспоминания написаны более десяти лет тому, в августе 1995 года — к первой годовщине кончины Бориса Алексеевича Чичибабина. Хорошо бы написать наново. Если же снисходительно, как неумелый, но искренний «документ эпохи», оставить, как было написано, то что к ним так хочется добавить сегодня? Не столько о его стихах и жизни — об этом много сказано и будет говориться еще — но о том, кем был и остается поныне Борис Чичибабин для нас, участников харьковской «литературной студии молодых авторов» при ДК связи и автошосдор, которой он руководил в 1964—1966 гг.

Я все думаю об «уроках Чичибабина». Несомненно, он их нам преподал, хотя и считал «не знаю, каким чудом она (литстудия.— Р. Б.) держалась — у меня нет никакого таланта к разговору, таланта литературного критика, наставника». («Борис Чичибабин в стихах и прозе», Харьков, изд.»Фолио», стр. 421.)

Борис Алексеевич ошибался, как человек скромный, недооценил себя: был в нем и этот дар — учителя, наставника и, я бы отважилась сказать, проповедника. Все, что он сам любил, чувствовал и понимал, не только в слове, но в жизни вообще, он истово, щедро и горячо спешил передать близким. А мы, молодые, впитывали, как губка.

Несомненно, он научил нас, как сам назвал это в зрелые годы, Главному. Не только любви к слову («Любите Русскую Поэзию. Зачтется вам»), ответственности за слово («Тяжело Словесности Российской, хороши ее Учителя»), но главному для человеческой жизни вообще — чутью на добро и зло, стремлению к правде, гармонии, красоте, ко многому, что трудно назвать и о чем он прямо, номинативно, пожалуй, не говорил, не нравоучительствовал. Однако самим собою задал такую высоту, что до сих пор задираешь голову. Все важное сверяешь с ним. Разговариваешь доверчиво. Уверена, это происходит не только со мною.

Перечитала недавно воспоминания моих друзей по «студии Чичибабина» Юрия Милославского и Александра Верника. Милославский заканчивает словами: «В недошедшем по оказии письме просил Бориса Алексеевича, недавно тяжело болевшего, непременно подождать, обязательно дождаться, покамест я приеду, чтобы поговорить» (последние слова выделены).

Верник пишет о том же: «Обняться бы, посидеть тихонько, выпить по стопарю на «иерусалимской веранде» (из его стихотворения). А он бы потом сказал, как обычно: «Опять о главном не поговорили…»

Мы разговариваем с Чичибабиным. Всю жизнь, по сей день, почти непрерывно.

Раиса Беляева (Гурина)

На заглавном снимке: автор возле Центра культуры Киевского района (в 60-х — ДК работников связи), на втором этаже — окна Чичибабин-центра. 2007

«Новая демократия» № 7(119)

Комментарии закрыты.